Прошмандовцы Россійской Имперіи
Любовные отношения Сергея Есенина, как и вся его поэзия, были не столько чередой биографических эпизодов, сколько непрерывным внутренним диалогом с эпохой, разрушающей и одновременно соблазняющей, потому что в самом движении времени, особенно вокруг 1917 года, когда всё, что казалось вечным, вдруг стало хрупким и подвижным, он чувствовал не просто перемены в общественном устройстве, а сдвиг в самой ткани чувств, в структуре желания, в устройстве любовного опыта. Будучи изначально привязан к крестьянской культуре, к мифологии земли, к обречённой светлой тоске по укладу, уходящему под напором железа, пыли и идеологии, он и любил не по-городски, не как человек XX века, а как кто-то, кто вырос на песнях и причитаниях, кто искал в женщине не партнёршу, а явление, которое возникает, как утро над полями, и исчезает, как дым по ветру, при этом испытывая постоянную потребность не столько в конкретной любви, сколько в её метафизическом оправдании, в том, чтобы любить не одну, а всех, вечно, страстно и неминуемо с разрушением. До революции его связи, как правило, проходили в тени провинциальной нежности и столичной изумлённости: он был слишком красив, слишком непосредственен, слишком нов для литературных салонов, чтобы женщины — особенно те, кто привык видеть поэта старше, трагичнее, бородатее — могли устоять перед этой славянской нимфой в мужском теле, и первые его отношения, например, с Анной #Изряднова, не были громкими, но стали матрицей: он жил у неё, в Москве, она родила ему сына, но Есенин уже тогда чувствовал, что ни семья, ни рождение ребёнка не способны остановить в нём то дрожание стиха, которое всегда уводит — от дома, от покоя, от постоянства. С 1915 года, оказавшись в Петербурге, он быстро оказался в орбите женщин и муз, которые принадлежали к символистской и акмеистической элите, но сам был иным — не рефлексирующим интеллектуалом, а как будто подкинутым откуда-то из сказа, из неведомого села, где земля ещё жива, а слово способно воскресить мёртвого, и эта архаическая мощь, особенно в переломные 1916–1917 годы, делала его неотразимым, особенно на фоне мужского вымирания — мобилизации, фронта, агонии старого мира. С началом революции его отношения с женщинами приобретают характер стремительных и мучительных рывков, в которых уже не только страсть, но и нерв времени: он встречает Зинаиду #Райх, актрису, женщину с сильным характером и пронзительным чувством долга, которая влюбляется в него как в бунт, как в голос народной души, и становится его женой не столько потому, что он мечтал о семье, а потому что в той кипящей неопределённости 1917 года хотелось за что-то зацепиться, построить новый мир не только словами, но и бытом, и телом, и детьми, и Зинаида рождает ему двоих — дочь Татьяну и сына Константина. Но #Есенин, одновременно обожающий и не выносящий границ, начинает тянуться прочь почти сразу, потому что революция в нём самом была гораздо разрушительнее, чем в газетах: в его поэтике появляется новая жесткость, урбанистическая резкость, уходит мягкий цветущий мотив и появляется крик, улица, плакат, а вместе с этим меняется и его образ женщины — теперь это не тихая русская душа, а вспышка, лезвие, муза и соратница, и он входит в союз с Айседорой #Дункан не столько по любви, сколько по исторической необходимости, потому что он должен был выйти за пределы деревни, языка, пола, нации, и именно такая женщина, танцовщица мира, старше, свободнее, без родины, могла стать его визой в пространстве разрушенного привычного мира. И если Зинаида Райх была его русским домом, его попыткой быть частью традиции, то Айседора стала его эскапистской мифологией, попыткой раствориться в космополитической страсти, где тела не говорят, а танцуют, где чувства оформляются не в жалобу, а в ритм, и хотя они не понимали друг друга буквально — она по-английски, он по-русски, а на уровне тела и мифа — они жили как будто в состоянии постоянного перевода, и это казалось соответствующим эпохе, где всё теряло смысл, если не становилось символом.